редкие прохожие шарахаются от тебя, и перебегают на противоположную сторону, и спешат скрыться в спасительных теплых зевах вздыхающих всплесками тусклого рыжеватого света пыльных коммунальных коридоров, и дверные хлопки пожирают лезвия квартирных лучей и замирают в пахнущей мочой, крысами и жареным луком коричневой мгле, гулко прокатившись до самых стеклянных крыш по заплеваным ребрам матерно исцарапанных лестничных маршей...
Когда ветер стихал, облака опускались ниже, и Джослину не видны были даже верхние окна; из-за сплошной завесы дождя он уже не чувствовал величия храма. Теперь ему приходилось довольствоваться тем, что было доступно взору, – углом какого-нибудь мокрого камня, где каждая мелочь казалась огромной и было множество изъянов, словно на коже, когда рассматриваешь ее слишком близко. В углах на северной стороне собора – но теперь не стало солнца, по которому можно было определить, где север, а где юг, – гнездился застарелый запах мочи. Река, выйдя из берегов, затопила дорогу и, не побоявшись стражи у городских ворот, ворвалась на грязные улицы. Мужчины, женщины и дети сидели, съежившись, у очагов, и под каждой крышей витал дым от сырых поленьев или торфа. Только в трактирах было людно.
Уильям Голдинг, "Шпиль"